| Ольга ( @ 2008-04-18 09:11:00 |
| Entry tags: | Снегов |
5
В собачник принесли мое предварительное обвинение на одной странице и карандаш, чтобы я мог написать на обратной стороне листа свои вопросы и опровержения. В обвинительном заключении указывалось, что я состою членом подпольной троцкистско-террористической организации и что, посетив в апреле сего года члена этой же организации Евгения Бугаевского, вел с ним антисоветский разговор, клеветал на руководителей партии и правительства и высказывался в том смысле, что их всех надо убирать со своих постов как провалившихся в экономике и политике, даже если для этого понадобятся активные практические действия. Подобные преступные разговоры и задуманные действия попадали под Уголовный кодекс РСФСР, статья 58 (особые преступления против государства), пункты 8 (терроризм), 10 (антисоветская агитация) и 11 (антисоветская организация – группа единомышленников). К этим пунктам 58-й добавлялась еще зловещая статья от 1-го декабря 1934 года, мстительно объявленная на весь мир в день убийства Кирова.
– Набор у вас! – с уважением произнес болгарин, поинтересовавшийся (через плечо), что я с таким вниманием изучаю. – Даже если скинут иной пункт, остального хватит на всю жизнь.
Меня душили удивление и ожесточение. Я удивлялся тому, что мне приписали слова и действия, так же подходящие мне, как седло корове. Ни в яви, ни во сне я не чувствовал себя врагом властей, тем более – врагом общества. Так беспардонно оклеветали меня, и надо теперь изыскивать оправдания, доказывать, что я вовсе не я! Бесконечно оскорбительно логически убеждать кого-то, что явная ложь – не более, чем ложь. И, схватив карандаш, я набросал на обратной стороне листа не опровержение обвинений, а стихи о том, что я мог числить за собой.
ПРИЗНАНИЕ
Начинается строгий суд.
Признавайся. Тебя не спасут.
Ночь безжалостна и свежа,
День у следователя в плену.
Что имелось и где держал –
Покажи. Не скрывай вину.
Перед следователем сухим
Ты читаешь свои стихи.
Говоришь ему: признаю
Прегрешенья свои сполна.
Все имелось – любовь, жена,
Уголочек в скудном раю,
Дочь, мечты, две стопки стихов,
Ночь, крадущаяся в бреду,
День в трудах да еще в саду
Шорох трав и листвы глухой.
И вина есть – любил весну,
Осень, лето, седой ковыль,
Лес мятущийся, ветер, пыль
И народ свой, свою страну.
Так суди же меня скорей
Без открытых для всех дверей
И без жалости. Не должна
Жалость быть в превратном уме.
Так огромна моя вина!
Так безмерно, что я имел!
И в конце поставил дату – 11 июня 1936 года.
В эту ночь малярия трясла меня с особой жестокостью. А когда лихорадка прекратилась, рубаху можно было выжимать, как после дождя. Высыхая, белье становилось почти жестяным, его уже нельзя было смять, а только согнуть. Зато после приступа меня обволокивали горячечные видения, до того фантастические, что жалко было отрываться от них. Хворь все больше превращалась во что-то наркотическое.
С новыми допросами Сюганов не торопился, выдерживая меня в духоте, без бани, без чистого белья, без прогулок. Зато часто появлялись новые люди, сменявшие тех, кто проводил здесь два-три дня. Я вскоре стал единственным старожилом в камере № 6 Лубянского собачника. Новые люди жадно интересовали меня – от них веяло волей, иные приносили с собой и запахи хороших духов. Я вникал в характеры и судьбы – понемногу и по неволе вырабатывалось то внимание к человеку, какое впоследствии принудило меня уйти из физики в художественную литературу.
Одного из постоянно менявшихся обитателей собачника я хорошо запомнил. Его ввели в камеру отощавшего, ослабевшего, смертно перепуганного и указали место рядом со мной. Он был средних лет, в хорошем заграничном, но не просто помятом, а жестоко вымятом костюме, в красивой когда-то рубашке, теперь вряд ли чище половой тряпки, и с рыжей щетиной на щеках. Только этим – давно не скобленной бородой – он был схож с нами, в собачнике парикмахеров не водилось. Зато в одежде мы, взятые сразу с «воли», еще сохраняли какую-то опрятность. От нового сокамерника густо несло этапом – грязными нарами, переполненными парашами, умыванием наспех и без мыла. На Лубянке – и в собачнике, и в тюремных камерах – параш не было, нас по требованию выпускали под надзором охранника в нормальные уборные.
– Вы откуда? – спросил я.
Он посмотрел на меня с опаской и ответил с сильным немецким акцентом – впоследствии я убедился, что он прилично владеет русским, но в минуты волнения сильно путается и в словах, и в произношении:
– Минск. Уезжал к себе. Арестовали на вокзале.
– К себе – это куда?
– Вена. Я Пальман.
Он произнес свою фамилию так, словно не сомневался, что я ее хорошо знаю.
– Где я? – спросил он, помолчав. – Меня везли много дней из Минска, на станциях столько стояли. Ужас, сколько стояли!
– Вы в Москве, в тюрьме на Лубянке.
– У вас очень чисто, – сказал он с уважением, оглянув камеру и соседей, – но умывальника нет. А как кормят? В Минске и в поезде так кормили!.. Почти совсем не кормили. Воры все забирают себе.
– Умывальник есть в коридоре. И мыло есть. А воров нет. Здесь народ похуже воров – политические. Еда тюремная, но хватает. Даже остается несъеденное.
– Значит, и я политический? – вдруг испугался он. – Ваша Чека... Столько о ней пишут у нас. Я в Чека, да?
– По-старому – в Чека. По-новому – в ГПУ. Впрочем, хрен редьки не слаще. Не смотрите с таким ужасом, это пословица.
В комнату вошел дежурный в валенках, за ним два охранника несли ведро с кашей – на палке в качестве коромысла, ведро было тяжеловато. Нам раздали большие миски и ложки, дежурный плеснул каждому по черпачку. Каша – не помню уже, пшенная или перловая – была густо сдобрена кусочками мяса. Я проглотил ложки три и отставил миску, то же сделали и другие старожилы, нам давно было не до еды. Пальман свою порцию не съел, а заглотил и потом с томлением оглядел, что оставили в мисках соседи. Было ясно – если бы закоренелое интеллигентское воспитание не восстало против этого, он с жадностью доел бы все, что осталось у других. Я пожалел его.
– Сейчас придет дежурный забирать миски и ложки – попросите добавки.
– Меня не накажут? – спросил он с опаской.
– Что вы! У них всегда остается еда. Еще обрадуются, что не надо выбрасывать.
Мои уговоры убедили Пальмана. Вошел дежурный, и Пальман попросил добавки. Дежурный с удивлением посмотрел на него, но ничего не ответил. Минут через пять он снова появился с полной миской. На этот раз Пальман не торопился проглотить еду, а наслаждался ею неторопливо. Покончив с кашей, он поглядел на меня сияющими, растроганными глазами.
– За все две недели после ареста столько не ел. И как вкусно! В тюрьмах так не кормят. Там можно умереть с голода.
В тюрьмах – я вскоре это узнал – и пересыльных, и срочных, с голоду не умирали, но есть хотелось всегда, кормили там по-иному, чем на Лубянке. Пальман продолжал:
– Я бы еще столько мог съесть, такая хорошая каша!
– А вы съешьте, – посоветовал я. – Попросите у дежурного еще добавки. Он не откажет.
Пальман уже не сомневался, что в моих уговорах звучит много раз проверенная правда Лубянской тюрьмы. Но его новая просьба имела неожиданные последствия. Дежурный буркнул, что посмотрит – осталось ли. Несколько минут ничего не происходило, а затем вошли двое – он и корпусной.
– Этот,– сказал дежурный, ткнув пальцем в Пальмана.
– Ага, – зловеще откликнулся корпусной, и оба вышли, больше ничего не сказав.
Пальман снова испугался, что его накажут за недозволенную просьбу. Я успокаивал его, но без настоящей уверенности. Все казалось возможным в корпусе, где не разрешали прогулок, не позволяли менять белье, хоть изредка посещать баню. Но кормили – несомненно – по норме. Я жалел, что подал Пальману рискованный совет.
Прошло минут двадцать, и дверь опять распахнулась. В камеру вошли сразу четыре человека. Впереди вышагивал корпусной, неся в протянутых руках, как некое сокровище, нашу обычную алюминиевую ложку, за ним два охранника тащили на палке ведро, полное каши, а замыкал торжественное шествие дежурный.
Ведро поставили на пол около нары Пальмана, корпусной вручил ему ложку, показал на ведро, приказал:
– Все съесть! – И поспешно отвернулся, чтобы скрыть рвущийся из него беззвучный хохот.
– Я же всего не съем! – с испугом сказал мне Пальман, когда за стражами закрылась дверь. – Меня накажут, что напрасно просил так много.
– Ешьте сколько сумеете. За еду вволю у нас пока не наказывают даже в тюрьмах.
Пальман все же основательно потрудился над ведром, и его уже можно было нести одной рукой, а не на палке. Когда он пиршествовал, утоляя накопленный за две недели голод, волчок в двери неоднократно распахивался, а в коридоре слышался неясный шум, похожий на сдавленный хохот. Отвалившись от ведра, Пальман, не раздеваясь, рухнул на нару и уже не видел, как дежурный с охранником забрали полегчавшее ведро.
На другой день ничто в Пальмане не напоминало о терзавшем его волчьем аппетите. Я думаю, что он вскоре стал бы оставлять в миске недоеденную порцию, как все мы, если бы его раньше не увели из собачника.
В те два или три дня, что он находился в камере № 6, мы, лежа на соседних нарах, тихо, чтобы не мешать другим, часами беседовали. Он не напрасно считал, что его фамилия должна быть известна каждому культурному человеку. Ученик и друг знаменитого Андреаса Сеговия, Пальман был, вероятно, вторым после учителя гитаристом в Европе. Он называл мне города, в которых шли его концерты, – все европейские столицы значились в этом списке. В Советский Союз он тоже прибыл на гастроли – концертировал в Ленинграде и Москве, потом поехал в республику немцев Поволжья и несколько меся цев провел там среди соплеменников. При отъезде новые знакомые попросили захватить с собой несколько писем и отнести их на почту, только за рубежом. Что в них написано и кому они адресованы, он понятия не имел, но после ареста в Минске следователь сказал: их вполне хватит, чтобы надолго попасть в тюрьму; сам он не берется решать судьбу Пальмана – все же иностранный подданный, но в Москве установят и степень вины, и меру наказания.
– Как вы думаете, меня освободят? – с надеждой спрашивал меня Пальман. – Я же не знаю, что в тех письмах.
– Плохо, что вы согласились перевозить секретную литературу, это у нас не поощряется. Но и засадить вас надолго тоже непросто. Вы человек очень известный, в печати поднимут шум. Ваши родственники обратятся к правительству Австрии, вы ведь австриец, правда? Ваши родственники влиятельны в своей стране?
– Родственники хорошие, – ответил он со вздохом. – Но они борются против нашего правительства. Они нацисты.
– Это осложняет дело. Но существует печать. Уверен, что австрийское правительство откликнется на возмущение печати вашим арестом и вы скоро возобновите концерты в Вене. Жалею только об одном – мне так и не удалось послушать вашу гитару, и уже никогда не удастся.
Когда Пальмана уводили, он долго сжимал мою руку, молча благодаря за внимание и сочувствие. После ухода Пальмана в камере случилось необыкновенное происшествие, которое потом, когда я рассказывал о нем, опытные старожилы домов Чека и ГПУ относили к фантастически невероятным. В какую-то ночь к нам вдруг втолкнули пьяного мужчину, он разлегся, не раздеваясь, на свободной наре и захрапел, распространяя густой перегар. Утром он ужаснулся, узнав, что сидит в тюрьме, стал стучать в дверь и требовать освобождения. Корпусной объяснил, что происшествие с ним изучается – возможно, сегодня же освободят; пока сиди и не рыпайся! Немного успокоившись, мужчина воротился на нару и рассказал, что случилось с ним этой ночью.
Их было шестеро парней, рабочих автомобильного ЗИСа – завода имени Сталина, вероятно, самого крупного предприятия Москвы. Собравшись после смены, они отметили завершение дня пивком. Пивнушку закрыли много раньше, чем они могли стерпеть: требовалась срочная добавка. Все шестеро зашагали по ночной Москве в поисках выпивки. Забрели на площадь Дзержинского, увидели здание ГПУ и решили, что здесь уж, точно, свободно пьют. Стали стучать, двери отворились, им объяснили, что ломятся не туда, куда требуется. Они снова застучали и достучались до того, что вышла группа людей и повела их в собачник, разместив отдельно по камерам. На шесть человек имелось шесть камер, и в каждой – свободные нары.
– Что мы сделали! Что сделали! – сокрушался ночной гость. – Дурь вошла в голову! Теперь будет такая проработка по профлинии!
– Вряд ли все ограничится одной профсоюзной проработкой, – поделился со мной сомнениями новый сосед, заменивший Пальмана. – Очень странная история! Нашли где ночью требовать пива!
День у рабочего с ЗИСа прошел в тревожном ожидании – вероятно, в это время наводили справки на заводе. Ночью вошел корпусной с бумагой, спросил фамилию, имя, отчество, адрес нашего временного гостя и повел его за собой. Заводские отзывы, по всему, оказались благоприятными – его выпустили на свободу. Мы в камере посмеялись удивительной истории и порадовались за всех шестерых, что глупая их выходка закончилась благополучно.
Но благополучно она не закончилась. Она имела зловещее продолжение. Ночью нашего знакомого вернули в камеру. В немом сочувствии мы слушали его новый рассказ. Рабочих, точно, выпустили, но один выпущенный оказался не из той компании. В соседней камере содельник по «пивной охоте» рассказал свою историю, назвал сокамерникам фамилию и все прочие анкетные данные, а ночью крепко уснул. Когда явился корпусной, чтобы вывести его на свободу, поднялся другой человек, назвался его фамилией, точно ответил на все вопросы – и очутился за стенами тюрьмы. Утром бедолага с ужасом узнал, что вместо него освободили другого человека. Он потребовал обещанной справедливости, но добился того, что в тюрьму срочно вернули и остальных пятерых.
– Что теперь будет? – чуть не с рыданием вопрошал наш сокамерник. -- Товарищ с двумя шпалами в петлицах кричал, что мы организовали побег важного преступника и что нам теперь, как его соучастникам, припаяют все, что паяли ему. А мы же ни сном ни духом! Мы же не организаторы! Очень выпить хотелось – только и всего!
Мой новый сосед с сомнением покачал головой.
- Очень странная история! – повторил он. – Либо совершилось невероятное совпадение случайностей, либо это гениально организованный заговор. Я лично склоняюсь к последнему. Посудите сами. Москвичи – и не знают, что на Лубянке торгуют не пивом, а человеческой судьбой. И компания – шестеро, точно по человеку на каждую из наших шести камер, один непременно попадет в ту, где сидит беглец, ведь по двое соучастников рассаживать не будут. И именно этот, попавший к беглецу, вслух подробно расталдыкивает все свои анкетные данные, а потом безмятежно засыпает, вместо того чтобы в тревоге ожидать, когда придут вывести его на волю, как сделал бы каждый из нас. Вряд ли эти шестеро найдут в ГПУ дураков, поверивших в такие красочные сказки.
Мне лично больше импонировал первый вариант – фантастический схлест неконтролируемых случайностей. В нем ощущалось нечто более мощное и непреодолимое, чем в самом блистательном заговоре, – рок, командующий действиями людей. Я был готов поверить в невиновность рабочих с ЗИСа уже по одному тому, что невиновность их противоречила логике.
Временного гостя от нас под вечер увели – и больше я не слышал ни об этих рабочих, ни о небывалом до того в истории Лубянки удачном бегстве подследственного.
Настал и мой час покинуть собачник после месячного проживания в нем. Меня перевели в центральную тюрьму N 2, в камеру N 39 (или 69, я стал забывать ее номер). Долго я потом старался узнать, почему главная тюрьма страны идет под вторым номером – где же размещается первая? Я шел в свою новую камеру с чувством облегчения – будут прогулки, баня, чистое белье, парикмахер, может, и книги. Я был уверен, что долго сидеть в этой камере мне не придется, ведь все определено: мне шьют террор, я от террора отбиваюсь и никогда на него не соглашусь – чего еще вымогать от меня? Я и не догадывался, что буду еще пять месяцев жителем новой камеры, пройду по долгой цепи допросов, а потом хлебну четыре месяца лиха в Бутырке, пока меня не призовет в Лефортово на окончательную расправу судьба в облике Военной Коллегии Верховного суда СССР.